Радость музыки и горечь слов

Радость музыки и горечь слов

(Послесловие к книге Дмитрия Благого «Избранные статьи о музыке», М., 2000 г.)

 

Умение «говорить своим голосом» сквозь все жанры, пользуясь с одинаковой свободой и музыкальной, и литературной техникой, переживалось им почему-то болезненно. Он пытался заставить себя, как он это называл, «не распыляться».

На самом деле проблема (если можно это так назвать) была шире: он просто не умел так себя сжать, сократить до такой степени, чтобы уместиться в предлагаемой ему схеме (из-за легализации упрощенного сознания каждый человек должен был исчерпываться своей профессией, умещаться в одном слове — «писатель», «композитор», и т. п. Любопытно, что сходный механизм, используемый примитивным сознанием, представляет из себя формирование клички).

Ему было тесно в музыке, но так же тесно ему было бы в любой другой отдельно взятой области, так как он принадлежал к совершенно особому типу личности. Изгнать из себя леонардово начало он был не в силах просто потому, что оно являлось его «фундаментом», самой его сутью, хоть это и ощущалось им как нечто роковое и мучительное («Останусь навсегда раздвоен/На радость музыки и горечь слов…«)

Данный тип личности был передан генетически. Насколько мне известно, во многих поколениях Благие тяготели к разносторонности, рождаясь при этом с непременным отпечатком страсти к литературе (что довольно интересно, если вспомнить о выдвинутой современной арабистикой теории о родстве русского и арабского языков и смысловой зависимости первого от последнего, ведь слово «балага» — это «красноречие» по-арабски). Лишь один из них, мой дедушка-пушкинист, сделал филологию — любовь к слову — своей профессией, однако он никогда не писал шифрами, не увлекался мистикой, и лишь в последние годы его жизни произошел перелом в сторону построман-тически-сложного мышления; на могиле в Переделкине по его просьбе помещено четверостишие, смысл которого заключается в следующем:

 

Есть тайна, но в небо закинуты ключи

 

У папы же сложность, склонность к шифрованному мышлению, присутствовала во всем и всегда. Развитая система ассоциативного мышления, язык-код, почерк, шифр, определяющий стиль именно этой личности, были выработаны очень рано. Кстати, вот почему довольно странным и наивным кажется удивление тому, что он не стал знаменит. Ведь от публики неизбежно отдаляет тяга к многозначительным эпиграфам, намекам, к афористичности и глубокомыслию, к полутонам и бликам, определенная элитарность, аристократичность мысли. А она всегда проявлялась во всей его деятельности: как в его музыке (например, в романсах, которые, как мне кажется, перекликаются с песнями Гуго Вольфа), так и в его исполнениях (прикосновение к любому музыкальному произведению — разговор с душой композитора); как в литературных предпочтениях (Блок, Тютчев — особенно стихотворение «Silentium!»), так и в стиле жизни (переизбыток благородства, определенный романтизм, от которого возникает романтическая же самоирония — так же красиво издевался над собой Шелли, говоря о себе: «Рыцарь с мечом из тени и с щитом из паутины»).

Некоторое отдаление от реальных людей, наверное, присутствовало всегда, но с какого-то момента усилилось, — и произошло прямое противопоставление не отвечающего высоким моральным критериям людского мира прекрасному миру природы.

Я помню, как в детстве меня приучали слушать дождь, смотреть на звезды.

Это и неудивительно, ведь папе было особенно близко состояние созерцания (ощущение философских законов природы, соприкосновение с таинственной красотой бытия), которому лучше всего соответствует картина звездного ночного неба. «Проникновение в звезды» было близко отчасти словам Ломоносова (где происходит прямое сопоставление с состоянием творческого озарения: «Открылась бездна звезд полна,/Звездам числа нет, бездне дна«), отчасти знаменитой фразе из бетховенских дневников, но больше всего, я думаю, в нем было того, о чем сказано у Тютчева:

 

Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины…

 

…В то же время некоторые люди, видимо, ощущали при общении с моим папой некий психологический «забор»; возможно, возникало непроизвольное желание посторониться, как бы выключить его из круга общения, и он остался один.

Именно с этого, и ни с чего другого, обычно начинается необратимый, провоцирующий болезнь процесс, который невозможно «сломать», даже осознавая, к чему он ведет.

 

И мог бы жить, затравленный другими,
Но выживу ль, отравленный собой?

 

В последнее время им были покинуты все области, в которых конъюнктурные соображения могли возобладать над чистым творческим интересом; в синтезе искусств проявились истинные качества его личности (цикл концертов «Играет и рассказывает…», статья о музыкальности образов Тютчева, «Моцарт и Сальери Пушкина глазами музыканта»). Можно увидеть, как с этого момента он вдруг перестал сопротивляться природе, «разрешил» себе то, с чем боролся всю жизнь. В результате сложился характерный гессеанский тип музыканта: музыкант, творящий чистыми образами, проявляющий их сквозь любые искусства. Темы, которыми он занимался, можно свести к определениям — поэзия музыки, музыка поэзии,

В последней крупной работе «Моцарт и Сальери…» собраны все темы его жизни: нерасчлененность искусств, нераздельность их с жизнью, единство этики и эстетики. Одновременно на каждой странице звучит тема предчувствия смерти, тема отравления.

В «Заповедях», стихийно родившихся на листках из блокнота, происходит попытка передать собственное острое переживание уходящего мига жизни; впервые провозглашается то, что можно назвать стенографированием жизни — в том числе и через слово.

Он все больше отдавался той творческой силе, которая уводила его, обернувшись своей жестокой, беспощадной к человеческой жизни стороной. Делал он это, по всей видимости, осознанно, потому что старался оставлять об этом информацию (и в собственных произведениях, и, посредством закладок и пометок карандашом, в книгах любимых поэтов). Он пришел к гармонии с самим собой. Но, видимо, из-за того, что это произошло слишком поздно, она обладала какими-то страшными, символическими чертами («Все-таки я музыкант. Чувствую коду»).

В позднем творчестве тайнопись доведена до совершенства: про работу «Моцарт и Сальери» можно сказать, что в ней в шифрованном виде находится описание его собственной судьбы.

В нашем доме сохранилась та атмосфера — атмосфера упоения творчеством, красотой жизни. Хранится архив, состоящий из огромного количества музыкальных и литературных работ, набросков. Сами наброски представляют особую ценность, ведь именно в них еще теплится аромат мысли, они обнаруживают перед нами те глубины мышления, которым не нашлось места в статьях (так, набросок статьи о Тютчеве содержит ассоциативный ряд «звуки — мост к вечному… безумие.. . «хаос шевелится»).

В данную книгу включены фрагменты из личного архива. Думаю, именно такое ее издание означает, что на этот раз ключи не заброшены в небо — они разбросаны, рассеяны, «распылены» по всем ее страницам; и тот, кто услышит сквозь эти страницы голос человека, похожего на него, подхватит оброненную им нить и поведет ее дальше.

Анна Благая
2000 г.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.